багажник. Он кое-как повернулся в тесноте на бок, пытаясь хотя бы немного высвободить от веревок руки.
Машина почти сразу тронулась, глубоко приседая и приподнимаясь. И Бессонов, утопленный в удушливой пыльной тьме, от хода машины, от ее глубоких резких раскачиваний скоро совсем утратил ощущение верха и низа. Он какое-то время еще противился, пытался высвободить немеющие руки, подбородком выпростать голову из завязанного на шее мешка, а потом не то чтобы сдался, а как-то вжился в это тесное пространство, кувыркавшееся вверх тормашками, затих, на последних ниточках еле удерживая сознание, готовое провалиться в яму беспамятства; и все, что он мог увидеть теперь воображением или почувствовать, – все померкло, стиснулось в вязком удушье, и он почти не чувствовал ни боли в затылке и побитых ребрах, ни онемевших рук. Его везли, может быть, час, или два, или значительно дольше. И он не сразу заметил, что машина остановилась: его по-прежнему кружило на волнах дурноты, уши закладывало, и лишь постепенно он стал различать шум ветра снаружи, в каких-то закоулках железа, рождавшего звуки, похожие на бормотание, и к этому прибавлялся хлест капель по багажнику. Бормотание ветра и воды было настолько явственным, что Бессонов принимался думать, что это все-таки человеческие голоса. Но голоса появились намного позже, когда ему стало казаться, что его оставят здесь до утра. Люди, открывшие багажник, продолжали громко перекрикиваться на ветру. Ему развязали ноги, бесцеремонно выволокли из багажника, но он не смог бы устоять в первую минуту, и тот, кто вытащил его за грудки, видимо, знал это. Бессонова оттащили чуть в сторону и посадили на что-то твердое и мокрое, наверное, на скамейку. Человек, который ловко управился с ним, не был Арнольдом Арнольдовичем или Мишей, он сказал всего одно слово: «Сядь», – но и в этом коротком слове звучало тяжелое раздражение целой ночи и оборванных снов.
Люди, видимо, замешкались под дождем: они еще пытались о чем-то спорить, но до сознания Бессонова долетали только отдельные не осмысленные им слова, громко произносимые Арнольдом Арнольдовичем:
– Быков знает… Да, Быков знает…
Под мешок просачивался свежий воздух, и Бессонов, согнувшись, успокаивая головокружение, осторожно, но облегченно дышал.
– …Да меня не волнуют твои бумаги. Звони Быкову и заполняй… Он чужой… Да… А меня мало волнует…
Ветер с дождем хлестал в левый бок, но справа сквозь сеточку мешка пробивался свет. Наконец Бессонова крепко взяли за плечо, и тот же голос, произнесший «сядь», опять сказал только одно слово: «Двигай».
Человек повел Бессонова, как поводырь – слепца, за плечо, вот только пальцы, вдавившиеся в плечо, были слишком жесткими. Ноги еще плохо слушались Бессонова, и он едва не упал, запнувшись обо что-то, чужие пальцы еще больнее впились в плечо. Свет и ветер переместились за спину, а потом загремело железо, его куда-то ввели. Два голоса переговаривались, и Бессонов слышал, как они разлетаются гулким эхом: так могло быть в просторном пустом помещении. Ему развязали руки, и они холодными чужими кусками мяса повисли вдоль тела. Но мешок с головы не сняли. Загремела железом еще одна дверь, сказали: «Чердак пригни». Он вновь едва не упал, запнувшись, еле успел переступить. Его оставили.
Он стоял и ждал, когда начнет ломить болью руки. Ноги от слабости дрожали в коленях. Садняще до муторности болело-пульсировало в голове. Он шагнул чуть в сторону, нащупал локтем невидимую перегородку, звякнувшую металлом и чуть прогнувшуюся, – наверное, металлическую сетку, – прислонился плечом. Стоял, опустив голову: ему казалось, что так меньше пульсирует боль в затылке. И он еще не слышал никаких звуков, но уже чувствовал, что не один в гулком, погруженном в темноту помещении.
– Есть здесь кто? – спросил он. Никто не откликнулся.
Наконец он снял непослушными пальцами мешок с головы и только теперь почувствовал, что воздух в помещении насквозь пропитан миазмами человеческих испражнений. Но теперь он услышал, как рядом вздохнули. Он подался чуть вбок, присматриваясь к мраку. Тускло светилась полоска в противоположной стене, под потолком было маленькое окошко, и там, посеребренные дальним уличным фонарем, неслись косые прочерки дождя. Бессонов присмотрелся: сверху и впереди он видел косую ячею сетки и рукой рядом с собой нащупывал ту же металлическую сетку-рабицу. Так что в его воображении сразу нарисовалась собачья клетка, в которой он оказался. Клетка стояла в просторном и пустом помещении.
– Кто здесь?
Рядом опять тяжело вздохнули. Бессонов насторожился, но уже догадывался, уже видел всплывающие в памяти образы. Он чуть было не засмеялся.
– Так это… Так вот оно что… Как же твоя фамилия?.. Ах, да: Воропаев… – Вцепившись в сетку, он засмеялся. тихо, но горячо, почти на грани слез, тем беззвучным, содрогающим плечи смехом, который способен все, что было так громоздко водружено в человеке, раструсить на пустое; это было как преодоление подъема, который требовал жуткого приложения сил, а потом был просто обвал, падение в бессилие, в опустошенность, в ту глубину, из которой пройденный подъем представал нелепицей.
– Что же ты засрал клетку, друг Воропаев?.. – задыхаясь от смеха, говорил Бессонов. – Ну ты и говнодав… знатный говнодав…
Еще сотрясаясь в приступах смеха, он с брезгливостью пощупал ногой вокруг себя: рядом с дверцей подошва не попадала в мягкое, – он свернул мешок вдвое, положил у дверцы и осторожно сел, спиной навалившись на прогнувшуюся сетку. Смех медленно таял в нем, тело слабело, он только временами немного вздрагивал.
– Ты – сумасшедший, я – сумасшедший, – проговорил он расслабленно. – Для нас здесь самое место. – Невидимый Воропаев зашевелился в темноте. – Ну ты полегче, не разломай клетку. – И Бессонов стал слушать, как штормит снаружи, и думал: перерастет ли шторм в тайфун или уляжется до утра? Но скоро губы его уже полудремотно, отрешенно забормотали сами собой: «Сумасшедший… ушедший… сума… ума… шедший…»
* * *
Каждый спускавшийся по длинной деревянной лестнице с Южно-Курильской сопки никого не видел в толпе – одна живая масса шевелилась в пространстве возле пирса. И каждый находившийся наверху был еще один над окружающим миром и один перед миром. Но он спускался туда, где на деревянной площадочке стояла крупная женщина с зареванным лицом, которая замешкалась и, наверное, отдыхала. Он протискивался мимо и спускался дальше, пошатываясь под тяжестью чемоданов, и еще больше боялся толпы внизу – ее случайных поворотов лиц в его сторону, того, что называют «один», на виду у всех, и он инстинктивно чувствовал ее порабощающую колдовскую силу: он был еще здесь, на этой земле, но у толпы внизу уже не было земли под ногами – только смутный путь впереди.
Замешкавшаяся на лестнице женщина взяла ношу и понесла дальше. Она сопливо плакала, будто умер у нее кто-то, но упорно несла два тяжеленных чемодана и рюкзачище за плечами и плакала о чем-то внедорожном, как если бы разделилась надвое: словно все тело ее, огромное, наетое, сильное, подчинилось бегству, путешествию – могуче двигалось, шагало, а голова, непокрытая, всклокоченная, рыжая, откинутая, с темно-красным зареванным лицом, с перекошенным ртом, – голова со всеми наполняющими ее мыслями, эмоциями, воспоминаниями, еще тянулась назад, выворачивалась, плаксивилась о прошлом.
Толпа все съедала, и тот, кто вливался в нее, забывал себя и начинал чувствовать то же, что чувствовал здесь каждый: смесь болезненных, но простых недробимых переживаний, таких же древних, как сама способность человека к расставанию, переселению и надежде на новую землю. Это был уже мостик в будущее, и теперь не имело значения, кто и как уезжал отсюда: добровольно, насильно, вынужденно – все одно. Путь есть путь, и человек пройдет его, на крыльях или на поводу, хочет он или не хочет того.
На пирсе знали, что сухогруз, выделенный для перевозки беженцев, уже встал на рейде. Но видели только несколько сейнеров в миле, большое же судно затягивалось мглой мелкого косого дождя. И это особо томило уезжающих: никто не шумел, только собаки сновали между людьми, и одна, наверное, ушибленная, жалобно поскуливала. Да на самой головке пирса мужик в распахнутой короткой кожанке, в распахнутой сорочке, с голой грудью – такой же бурой и грубой от соленых ветров, как лицо его, ороговевшее и нечувствительное ни к холоду, ни к жаре, ни к ветру, ни к мордобою, ни к поцелуям женщины, –